Произошло очередное ДТП с машиной крупного чиновника, который, разумеется, не понесёт никакого наказания. В лучшем случае, признают виновным его погибшего водителя, хотя и в это верится с трудом. Ведь, по мнению властей и их прихвостней, "мигалки" не виноваты по определению. Какое же лицемерие, говорить что-то о правах человека, о равенстве перед законом, и позволять одним безнаказанно убивать и калечить других! Говорят о борьбе с аварийностью на дорогах и пробками, и дают мигалку любому прыщу из администрации.
Я убеждён, что каждый, использующий мигалку и нарушающий с её помощью правила движения, если он не является сотрудником экстренных служб, едущим по срочному вызову, является потенциальным убийцей, а водители "мигалок" - их соучастниками. И относится к ним нужно соответственно, как, например, к опасным зверям.
Неужели опьянённые властью и безнаказанностью не понимают, что "мигалки" и пр. подобные атрибуты, которые они считают само собой разумеющимися мелочами, что этим они раздражают людей и вызывают народную ненависть гораздо сильнее, чем своими особняками или банковскими счетами, которые, конечно, получаются с одной зарплаты?!
Вот отрывок из "Повести о двух городах" Диккенса:
"Спустившись с лестницы, маркиз вышел во двор, сел в карету и уехал. Очень немногие на этом приеме вступали с ним в разговор. Он оказался как-то в стороне ото всех, и монсеньер отнесся к нему более чем прохладно. Быть может, поэтому ему сейчас и доставляло удовольствие смотреть, как люди, увидев его карету, бросались прочь с дороги, едва увертываясь от копыт его лошадей. Кучер гнал во весь опор, словно преследуя врага, но эта бешеная езда не вызывала ни гнева, ни беспокойства у его господина. Время от времени даже и в те бессловесные дни в этом глухом ко всему городе раздавались жалобы, что у знатных людей вошло в привычку мчаться сломя голову в каретах по узким улицам, где некуда и сойти с мостовой, и что они бесчеловечно давят и калечат простой народ. Но на эти жалобы мало кто обращал внимание, о них на другой же день забывали; в этом, как и во всем остальном, простым людям предоставлялось самим выпутываться из своих затруднений, кто как умеет.
В наши дни трудно и представить себе такое бесчеловечное отношение: карета с шумом и грохотом мчалась по улицам, не замедляя скашивала углы, стремительно вылетала на поворотах; женщины с воплями бросались в стороны, мужчины хватали и оттаскивали друг друга, выхватывали детей из-под копыт. Но вот на каком-то крутом повороте, у фонтана, карета, вылетев из-за угла, на что-то наскочила колесом, раздались отчаянные вопли, лошади шарахнулись и взвились на дыбы.
Если бы не это, карета, вероятно, и не остановилась бы; такие случаи бывали нередко, и обычно карета катила вперед, оставив изувеченную жертву на мостовой — а собственно, что тут такого? Ничего особенного! Но тут лакей, струхнув, соскочил с запяток, — два десятка рук схватили лошадей под уздцы.
— Что такое? — брюзгливо спросил маркиз, выглянув в окно кареты.
Высокий худой человек в рваном колпаке вытащил из-под копыт лошадей бесформенный ком, положил его на парапет водоема и, упав на колени в грязь, завыл словно дикий зверь.
— Уж вы не извольте гневаться, господин маркиз, — робко промолвил какой-то оборванец, — ребенок!
— А почему он так воет? Это что — его ребенок?
— Простите великодушно, господин маркиз, — жалко ему, — да, это его ребенок.
Карета остановилась на углу улицы, а фонтан находился несколько поодаль, на маленькой, шагов в двенадцать, площади. Когда долговязый человек в колпаке, внезапно поднявшись с колен, бросился к карете, маркиз невольно схватился за эфес шпаги.
— Задавили! Насмерть! — вскричал долговязый, заломив в диком отчаянии руки и уставившись на маркиза.
Толпа обступила карету, все глаза были устремлены на маркиза. Но в этих глазах нельзя было прочесть ничего кроме ожидания и любопытства; в них не было ни угрозы, ни гнева. Все молчали. Вопль ужаса вырвался у них лишь в момент катастрофы, а теперь они стояли, молча столпившись вокруг кареты. Голос оборванца, осмелившегося заговорить с маркизом, звучал робко и смиренно, с полной покорностью. Господин маркиз медленно окинул взглядом столпившихся у кареты людей, как если бы это были крысы, повылезавшие из своих нор. Достал из кармана кошелек.
— Удивительно, — сказал он, — как это вы никогда не можете уберечь ни себя, ни своих детей. Вечно кто-нибудь из вас путается под ногами. И я еще не знаю, может быть вы испортили мне лошадей. Вот, — отдай ему это.
Он бросил лакею золотой, тот кинулся поднимать его, и вся толпа, вытянув головы, следила глазами за катившейся по земле монетой. А долговязый снова завопил не своим голосом:
— Насмерть!
Толпа расступилась, пропуская какого-то человека, который поспешно пробирался к нему. Несчастный отец, увидев его, бросился ему на грудь и, не в силах говорить, обливаясь слезами, рыдая, показывал рукой на водоем, где несколько женщин, нагнувшись над безжизненным комочком, бережно прибирали его. Они тоже хранили полное молчание, как и все в толпе.
Не удостоив больше толпу и взглядом, господин маркиз откинулся на подушки кареты и бросил: «Пошел!» — с невозмутимым видом человека, который сломал нечаянно какую-то грошовую безделушку, уплатил за нее и вполне может позволить себе заплатить за такой пустяк. Но едва только карета тронулась, его невозмутимое спокойствие было внезапно нарушено: в окно экипажа влетела золотая монета и, зазвенев, упала к его ногам.
— Стой! — крикнул маркиз. — Остановить сейчас же! Кто это осмелился?
Он высунулся и посмотрел туда, где только что стоял виноторговец Дефарж; но сейчас на этом месте лежал, уткнувшись лицом в землю, несчастный отец, а около него стояла статная темноволосая женщина с вязаньем в руках.
— Собаки! — процедил маркиз, не повышая голоса, и ни одна черта не дрогнула в его лице, кроме тех маленьких впадинок на крыльях носа. — С радостью передавил бы вас всех, чтоб и следа вашего не осталось на земле! Знал бы я, кто из этих негодяев осмелился швырять в мою карсту, он бы от меня не ушел, я бы его растоптал на месте!
Все эти люди были так забиты и принижены и уже давно научены горьким опытом, как может поступить с ними такой человек — и по закону и помимо всякого закона, — что ни один из них не подал голоса, никто не осмелился не только рукой двинуть, но даже и глаза поднять. Никто из мужчин. Но женщина, которая не переставала вязать, стояла, подняв глаза, и смотрела маркизу прямо в лицо. Маркиз не обратил на это внимания, это было бы ниже его достоинства; окинув презрительным взглядом и ее и всех этих крыс, он снова откинулся на подушки и крикнул кучеру: «Пошел!»
И карета помчалась; а следом за ней катила вереница других таких же карет — министры, прожектеры, откупщики, доктора, блюстители закона, столпы церкви, светила Оперы и Комедии, словом, весь блистательный шумный карнавал, — катила непрерывным потоком; крысы повылезали из своих нор и часами глазели на великолепное зрелище; шеренги солдат и полиции выстраивались иногда между ними и блестящей процессией, отгораживая их как бы стеной, из-за которой они выглядывали украдкой. Несчастный отец уже давно забрал свой страшный комочек и скрылся, а женщины, которые нянчились с комочком, когда он лежал на парапете, сидели у фонтана и смотрели, как струится вода, как мчится веселый карнавал; и только одна женщина, которая стояла и вязала, так и продолжала вязать, невозмутимая, словно сама судьба. Точится вода в водоеме, течет быстроводная река, день истекает, приходит вечер; жизнь человеческая протекает, и что ни день, в городе кого-то уносит смерть; время и течение жизни не ждут человека; уснули крысы, скучившись в своих темных норах; а карнавал шумел, сияя огнями, там шел веселый ужин, все текло, как полагается, своим предначертанным путем."
Известно, чем закончилось такое отношение к людям во Франции 18-го века. Неужели кому-то хочется повторить вполне заслуженную судьбу французских аристократов?